Автор работы: Пользователь скрыл имя, 25 Октября 2011 в 12:55, курс лекций
Работа содержит 8 лекций по дисциплине "Античная философия" : сущность, описание.
Итак, миф,
сочетаемый с ритуалом, есть не просто
некоторое представление, правильное
или неправильное, о мире, но имеет,
к тому же, конструктивную, человекообра-зующую
сторону: нечто такое, через что в человеке
становится “что-то”, чего не было бы,
если бы не проходило через некую машину,
пока называемую нами мифом или ритуалом.
Приведу простой пример, взяв рабочую
сторону мифа. Традиционная архаическая
ситуация: ритуал оплакивания умершего.
Казалось бы, нелепая и к нашему делу не
относящаяся вещь. Я сталкивался с ней
еще молодым, в отдаленной от цивилизации
грузинской горной деревне, когда присутствовал
на похоронах и слушал ритуальное пение.
Этим делом обычно занимаются профессионалы
— плакальщицы. (Очевидно, в русском фольклоре
и в русских обычаях есть то же самое. Лишь
язык и детали ритуала раз-личаются.) Это
очень интенсивное пение, близкое к инсценировке,
своего рода мистерия. Слово “мистерия”
я употребляю не случайно. В греческой
культуре были так называемые Элевсинские
мистерии, которые вовлекали массу людей
в определенный строго организованный
танец с пением, в определенное состояние,
индуцируемое коллективным действием.
Короче, такого рода оплакивания, как грузинское,
являются, несомненно, архаическими остатками
более сложных и более расчлененных, развитых
мистерий, когда интенсивно разыгрываются
выражения горя через многообразное и
монотонное пение, доходящее до криков.
И все это выполняется профессионалами,
которые явно не испытывают тех же состояний,
что испытывают родственники умершего,
из-за чего мне это казалось ритуализиро-ванным
лицемерием. Но одно было бесспорно: сильное
массовое воздействие на чувствительность
переводит человека, являющегося свидетелем
или участником такого ритуала, в какое-то
особое состояние. Лишь потом, уже гораздо
позже мне стала понятной эта чисто формальная
сторона, которую я раньше отвергал.
Постараюсь
ее пояснить. Если человеческие связи
и отношения в той мере, в какой они длятся
и повторяются (ведь горе, привязанность
— это эмотивные психические состояния,
которые случаются в человеческой жизни,
длятся во времени и воспроизводятся;
люди всегда волновались, влюблялись,
помнили, были привязаны к кому-то, испытывали
гнев, радость), в общем, все переживания,
и в том числе понимание (ибо оно тоже характеризуется
интенсивностью переживания), были бы
предоставлены потоку или естественной
смене наших нервных реакций и состояний
(например, если бы память об умершем близком
зависела от нашей способности, в чисто
физическом смысле, приходить в состояние
волнения и в этом смысле помнить о своих
отце или матери), то они рассеивались
бы самим временем, были бы подвержены
процессу отклонения и распада. Поставьте
простой психический эксперимент:
мы знаем,
что в силу порогов нашей
забыть
— естественно (так же как животные
забывают свои прошлые состояния), а
помнить — искусственно. Ибо оказывается,
что эта машина, например, ритуальный
плач, как раз и интенсифицирует наше состояние,
причем совершенно формально, когда сам
плач разыгрывается как по нотам и состоит
из технических деталей. Я могу назвать
это формальной стороной в том смысле,
что она никакого непосредственного отношения
к содержанию не имеет. Дело не в содержании
чувства горя, а в том, чтобы разыграть
горе четко сцепленными техническими
и практическими элементами действия.
И они, действуя на человеческое существо,
собственно и переводят, интенсифицируя,
обычное состояние в другой режим жизни
и бытия. Именно в тот режим, в котором
уже есть память, есть преемственность,
есть длительность во времени, не подверженные
отклонениям и распаду (которым они были
бы подвержены, предоставленные естественному
ходу натуральных процессов). Мы помним,
мы любим, мы привязаны, имеем совесть
— это чисто человеческие состояния —
тогда, когда мы уже прошли через формообразующую
машину.
Мой пример
совершенно случаен, можно взять
и любой другой — например, произведение
искусства в его архаичном виде. В своем
проявлении произведения искусства тоже
были вещами, которые разыгрывались. Эти
вещи не лежали в библиотеках, не находились
в пользовании грамотных и утонченных
интеллектуалов, а разыгрывались во дворе
нашей жизни тысячелетия назад. В связи
с чем я хочу обратить ваше внимание на
то, как иногда археологи объясняют существование
наскальной живописи: что человек якобы
боялся сил природы и, будучи слабее мамонта,
сначала овладевал им в виде изображения
в пещере, бросая в него стрелы. Что эти
рисунки как бы возникли из чисто прагматических
вещей. А на самом деле они — бесполезные
в прагматическом смысле слова (хотя и
техничные), и не имеют к содержанию никакого
отношения. Так как в нас есть не только
содержание наших состояний, но еще и ритмы
и интонации нашей души. Ритмы — это ведь
не содержательная вещь, так же как интонация,
тон души. Мы можем перечислить все содержания
души, как картофелины в мешке, а вот некий
строй, интонацию души мы не можем перечислить.
Это что-то явно избыточное, непрактичное,
не служащее только тому, чтобы удовлетворять
потребности: убить мамонта и съесть его
мясо, или поплакать... Ведь ритуальный
плач не разжалобить нас хочет, он создает
в нас структуру памяти. Так что археологи
не случайно не находят “бессмысленных”
(с их точки зрения) останков, которые они
могли бы назвать принадлежащими к человеческому
виду, не находя при этом и других останков
— не только примитивных орудий, скажем,
мотыг, но и вещей совершенно, на первый
взгляд, бесполезных: изображений, которые
будут потом называться наскальной живописью.
Ибо это явно символические изображения
мира, которые, если анализировать их с
точки зрения искусства и мифологии, вовсе
не являются первыми зачатками живописи
— это структурированные совокупности
символических знаков, представляющих
собой в целом некий мир, космос. И разыгрываемые
вокруг них ритуализиро-ванные спектакли
тоже являются “машинами”, о которых
я только что говорил.
Я говорил
о мистериях, а теперь добавлю, и
любой историк вам это может
доказать, что античная трагедия как литературная
форма тоже возникла из мистерии. Трагедия
тоже есть что-то, проделывающее с нами
нечто в таком же духе, она не просто рассказывает
нам о каких-то событиях, не претендуя
на то, чтобы воспроизвести какое-то реальное
событие, как оно случилось. Нет, с ее помощью
ставится и разыгрывается нечто такое,
что впервые рождает в человеческих существах
(проходящих через участие в трагедии,
через восприятие ее) — человека, которого
без нее не было бы. То есть, как я их называю,
своего рода приставки к нам, через которые
мы становимся людьми, — это мистерии,
трагедии, произведения искусства. И все
это можно назвать одновременно формой.
В каком смысле? — Избыточность, незадействованность
по потребности. Мы ведь ритуальные предметы
не можем есть, не можем ими удовлетворять
свои непосредственные потребности. Здесь
важно не содержание, а форма. И самое главное,
что эта форма бытийна, имеет отношение
к бытию. (Потом эта форма будет называться
онтологией.)
Это именно
— форма, то есть нечто пустое, бессодержательное,
и только в этом смысле — ритуализированное.
Она должна быть, чтобы мы вошли в измерение,
которое философы назвали бытием — нечто,
существующее само по себе, как бы помимо
человека, и большее, чем сам человек. Большее,
потому что, с самого начала заставив человека
увлечься ритуалом, поставив его в ситуацию
идентификации, перевода сознательных
явлений в другой, избыточный и более интенсивный
регистр жизни, я фактически показал, что
человек сам по себе ничто по сравнению
с жизнью этих вещей, с жизнью этого бытия.
Человека, который сам по себе ничто, можно,
оказывается, перевести в избыточную жизнь
только таким образом, таким воздействием
на него. Подчеркиваю, в моем рассуждении
содержится при этом предположение, что
нечто называемое формой или бытием (или
формой, как бытийным чем-то) — более осмысленно,
более целостно, чем человек.
Очевидно,
вы знаете, что существует проблема
некоего бытия или мира, независимого
от человека и человечества. Все
эти темы объективности — что
есть другая реальность, организованная
сама по себе и в этой организованности
и цельности не зависящая от человека.
Ну конечно же, тот перевод человека, о
котором мы говорим, — это нечто более
цельное и организованное, чем конкретные
акты отдельных людей. Причем мы даже не
можем назвать это “придуманным”. Ну
скажите мне, кто придумал, как поступать
с человеком, чтобы у него появилась структура
памяти, привязанности, структура состояний,
в которых можно пребывать и не рассеиваться?
Ведь явно — это не чье-то изобретательство.
Если нельзя пройти в архаическую толщу
и решить вопрос, как вообще впервые возникло
сознание (а этот вопрос мы не можем решить),
ну что ж, тогда вместо этого, решили философы
(я говорю сейчас как бы от их имени), постараемся
хотя бы описать некоторые черты того,
что является “формой”: через что мы входим
в другое нечто, которое называем “бытием”.
Потом к этому бытию философы будут прилагать
определения: вечное и неподвижное, само
по себе пребывающее и т.д. Но мы уже воссоединились
с тем, о чем я говорил в самом начале: если
пребыло что-то в качестве акта жизни,
то это — способ бытия. Случиться — это
и есть способ бытия и в этом смысле —
оно вечно. Поэтому Парменид, Гераклит,
Аристотель — наши современники в той
мере, в какой мы можем забросить себя
или нечто может забросить нас в бытие,
в то, что я назвал некоторой формой жизни,
отличающейся от нашей повседневной, обыденной
жизни, в которой действуют законы рассеивания,
забывания, распада наших состояний.
Фактически,
в основе всего того, что привело
к философии (со стороны мифа, мистерии),
лежит одна великая мысль. (Она и стала,
с одной стороны, основой религии откровения
или личностного спасения, а с другой —
основой метафизики или философского
умозрения, основой великих философий.)
Есть какое-то бытие, через форму нас в
себя вовлекающее; умное бытие. Но дело
в том, что это “умное бытие” не есть абстракция,
не есть идеальное представление о каком-то
пути (представление, которое лежит у нас
в голове). Это особая и практическая реальность
— реальность ритуала, реальность мистерии,
какие-то конкретные, но умные вещи, или
бытие (более умное, чем мы), которое нас
к себе приобщает, потому что оно нам адресовано.
Оно ритуально воздействует на меня, и
я должен как бы перескочить посредством
участия, скажем, в ритуальном плаче из
своей обыденной жизни в какую-то другую.
Я называю ее то “жизнью”, то “умом”,
то “бытием” — разные, казалось бы, слова,
но они потом появятся как продукт философского
рассуждения, то есть будут изобретаться
— ум, форма, бытие.
А пока
мы имеем дело с какими-то вещами,
которые пытаемся ухватить, не применяя
специальных философских
Теперь
обратите внимание на следующую вещь.
Из всех предшествующих рассуждении можно
сделать еще один профилактический вывод,
который может избавить нас от ошибок
и недоразумений при последующем чтении
философских текстов, при их сопоставлении
с другими культурными формами, например,
с мифом. Ведь мы, читая философский текст,
невольно сопоставляем утверждения о
мире, содержащиеся в тексте, с теми, которые
нам известны из мифа. Миф описывает мифологические
события, якобы имевшие место в особой
действительности, похожей на ту действительность
или другую жизнь, о которой я говорил.
Скажем, в другой жизни какие-то существа
бессмертны, и не только бессмертны, но
еще и превращаются из одного в другое,
и события этого превращения, этой миграции
описываются историей, называемой мифической
историей. Такое сопоставление будет невольным,
потому что мы думаем, что там мир был населен
мифическими существами, а философия изгоняет
их из мира и впервые позволяет нам рационально
мыслить о нем. В этом сопоставлении (я
замыкаю тему, которую задал) всегда предполагается,
что миф — заблуждение, а философия —
истинна. Но если мы рассматриваем эту
проблему как проблему каких-то вещей,
конструктивных по отношению к человеку,
то ясно, что здесь груз мифологического
представления не содержится в правильных
или неправильных утверждениях о мире,
и следовательно, миф, в том смысле, какой
я вводил, есть нечто независимое от того,
что он утверждает о мире. Центр тяжести
мифа не есть утверждение того, что в мире
действительно что-то случилось, скажем,
с Зевсом, с титанами, с Хроносом, а потом
наука или философия показывают, что никакого
Хроноса не было, все это выдумки. Центр
тяжести не в этом, а в разыгрывании практической,
формальной или технической вещи, которая
призвана вносить порядок в человека и
в его мир.
Таким образом, мы отвлеклись от представления, или, вернее, от сопоставления мифа и философии на уровне представления, правильного или неправильного, и можем считать, что миф, как и религия, рождаются не из непонимания человеком мира (проблема мифа не есть проблема представления или понимания мира), и не из-за того, что человек был запуган непонятными силами природы. Да нет, перед ним не стояла проблема понимания. Стояла другая проблема, о которой я говорил, — перевода в избыточную жизнь или бытие. А это означает, что мир мифа был для человека понятен и осмыслен, и лишь появление науки и философии впервые вносит в мир непонятное. Сама задача исследования мира как непонятного (задача, которую мы должны разрешить) впервые появляется с философией.
Лекция 2
Имея перед собой те проблемы, которые реально возникают из положения человека в мире и из отношения мира и человека, философия начинает об этих проблемах размышлять, выявляя их. И это выявление уже является шагом вперед человеческой мысли. Поскольку философы делают это, начиная размышление о предельных основаниях человеческого отношения к миру. Есть какие-то вещи в мире, для возможности мышления и рассуждения о которых вырабатываются понятия, которыми эти вещи доводятся до предельной, мыслимо-возможной формы, и, взятые в предельном виде, позволяют теоретически, сообразно определенной логике понятий, продвигаться в рассуждении. И наоборот: поскольку именно эти предельные понятия оседают в текстах, то понимание текста предполагает у читателя знание того, что стоит за ними и что в них упаковано, так как сами эти понятия не являются буквальными, а носят некоторый символический характер.
Например, такое понятие, как “смерть”, вернее, символ смерти, потому что понятия смерти быть не может. Если мы видим этот символ в тексте, а сквозь античные тексты все время просвечивает облик смерти, то мы не должны думать, что речь идет в данном случае об эмпирическом явлении и философское рассуждение тоже якобы является рассуждением об уже известном нам психологическом и физическом явлении или акте, или событии смерти. Этот символ взят именно потому, что он в предельно возможном, мыслимом виде представляет некоторые другие предметы, вещи и события, и поэтому представляется удобным способом рассуждения о них. Скажем, в символе смерти зашифровано и упаковано в предельном своем виде свойство времени. Что это значит? Это значит, что человек, желающий мыслить, попадает обязательно в неразрешимую ситуацию, принимая во внимание, что наше движение во времени (всякое движение осуществляется во времени) — дискретно, мы никогда впереди себя не можем иметь нечто, что с необходимостью вытекало бы из предыдущего: нельзя, например, иметь мысль хотением мысли, волноваться желанием волноваться, вдохновляться желанием вдохновляться. Оказывается, тот факт, что мы вдохновимся, не вытекает из того, что было перец этим. Так вот, на эту фундаментальную дискретность (а это очень важный, чисто стилистически, пункт для понимания философского рассуждения) и на свойство этой дискретности и указывает смерть. Смерть в предельном своем виде как раз выражает дискретность, поскольку, зная, что мы умрем, мы не знаем, когда это случится. И более того, смерть завершает нашу жизнь; только в смерти она завершена и выявлен ее полный смысл. Вспомним античную легенду о братьях, которые оказались первыми в состязании на колесницах, когда мать выпрашивала у Бога самую лучшую награду для них, и Бог наградил их смертью — их жизнь была завершена славой. Подобная завершенность, а, с другой стороны, дискретность, то есть отсутствие связи предшествующего с последующим, лучше всего проглядывает через смертный облик. Такие понятия и являются предельными понятиями.