Автор работы: Пользователь скрыл имя, 03 Ноября 2012 в 10:44, доклад
«Телесность, о бхикшу (обращение к ученикам. -- А.Л.), не есть «Я». Если бы телесность была «Я», о бхикшу, то эта телесность не могла бы подвергаться болезням, и относительно телесности можно было бы сказать: пусть будет мое тело таким, а таким пусть не будет мое тело. Но так как телесность, о бхикшу, не есть «Я», поэтому телесность подвергается болезни и не могут сказать относительно телесности: таким пусть будет мое тело, а таким пусть не будет.
Последователи Платона искали истину о смертности или бессмертии души между двумя доводами: или знание (сознание) -- это припоминание жизненного опыта, или душа -- гармония, существующая спокон века. Последователи Аристотеля держались веры в божественное начало мира, дозволившее формам бытия развиваться и умирать по собственным законам. Киники плевали на тех и других, ибо мысль (идея) была для них средством, а целью -- сама жизнь (вернее, образ жизни). По той же причине образ смерти киникам был интереснее самой смерти. Киники породили стоиков с их нарочитым презрением к смерти и в какой-то степени повлияли на возникновение таких институтов христианства, как юродство, отшельничество и странничество. Прабабушкой христианских скитов была бочка Диогена. Если жизненные отношения складывались так, что невозможно было их упорядочить (т.е. честно и посильно выполнять долг), стоики предпочитали покончить самоубийством, нежели добавлять в мир лишний хаос. Так, например, поступили Зенон из Китиона и Клеанф.
«Прожигатель жизни» Эпикур боролся со страхом смерти такими рассуждениями: «Приучай себя к мысли, что смерть не имеет к нам никакого отношения... Все хорошее и дурное заключается в ощущении, а смерть есть лишение ощущения. Поэтому правильное знание того, что смерть не имеет к нам никакого отношения, делает смертность жизни усладительной, -- не потому, чтобы оно прибавляло к ней безграничное количество времени, но потому, что отнимает жажду бессмертия... Глуп тот, кто говорит, что он боится смерти не потому, что она причиняет страдания, когда придет, но потому, что она причиняет страдание тем, что придет: ведь если что не тревожит присутствия, то напрасно печалиться, когда оно только еще ожидается. Таким образом, самое страшное из зол, смерть, не имеет к нам никакого отношения, так как когда мы существуем, смерть еще не присутствует, а когда смерть присутствует, тогда мы не существуем. Таким образом, смерть не имеет отношения ни к живущим, ни к умершим, так как для одних она не существует, а другие уже не существуют».
Впрочем, независимо от веры и философских убеждений, Рим и Греция возвели смерть на мраморный пьедестал. Хорошей смертью была смерть героя или свергнутого императора, который бросается на меч или бьет себя в грудь кинжалом. Цезарь под ножами заговорщиков заботился не о спасении, а о том, чтобы в момент смерти принять достойную позу. Нерон, напротив, в час смертельной опасности струсил (его раб вынужден был самоубийством напомнить хозяину о чести императора) и стал объектом насмешек для современников.
Христианская философия, переняв у античности блестяще отработанный аппарат формальной логики, разошлась с ней в остальном. Ранние отцы церкви (св. Игнатий Богоносец, св. Иустин философ, Татиан, Муниций Феликс и другие) смерть активно противопоставляли жизни, причем отнюдь не в пользу второй. В послании св. Игнатия Богоносца сами названия глав говорят за себя: «Не устраняйте от меня мученичества», «Желаю умереть», «Через смерть я достигну истинной жизни», «Желаю умереть, ибо любовь моя распялась» и т.д. Желая смерти, христианин тем не менее не должен был относиться к ней свысока. Блаженный Августин нападал на стоиков за их пренебрежение к страху перед смертью, за то, что они за своей моральной «выпрямленностью» не увидели сжимающей их Божьей горсти. Христианство не отрицало необходимости избавляться от страха перед смертью, но этот страх должен был не растворяться в воздухе, как лютеровский черт после броска чернильницей, а трансформироваться в торжественный ужас перед Божьим судом.
И все же даже столь мощная вера, как христианство, не могла до конца истребить в человеке примитивную животную боязнь физической гибели. Вот почему во все века теологи и «свободные мыслители» христианства заостряли такую психологическую проблему смерти, как преодоление страха и отчаяния. Кьеркегор в работе «Болезнь к смерти» пишет, что «христианин -- единственный, кто знает, что такое смертельная болезнь. Он черпает из христианства храбрость, которой так недостает естественному человеку, -- храбрость, получаемую вместе со страхом от крайней степени ужасного. Стало быть, храбрость нам всегда дарована; а страх перед великой опасностью дает нам решимость противостоять опасности меньшей; бесконечный же страх перед единственной опасностью делает все прочие несуществующими. А ужасный урок христианина -- это то, что он научается распознавать «смертельную болезнь».
В европейское средневековье к страху перед смертью обильно примешивался страх перед миром мертвых, который присутствовал в сознании людей столь же реально, как и мир живых. Персонификация «того света», его активное «вмешательство» в жизнь на Земле, вплоть до реальных явлений мертвецов пред очами живущих, с одной стороны, усиливали страх, ужас перед загробным миром, а с другой -- придавали этому миру знакомые черты, сближая психологию двух ипостасей бытия.
Медиевист А.Я. Гуревич отмечает: «Смерть, по представлениям средневековых людей, не была завершением, полным концом человеческого существования. Я имею в виду не ту очевидную для христианина истину, что после прекращения жизни тела остается бессмертная душа. Важно иное: связь между людьми смертью не прерывается, умершие обладают способностью общаться с живыми. Мертвые сохраняют заинтересованность в мире живых, посещают его, с тем чтобы уладить свои дела или улучшить свое положение на том свете. Мир умерших воздействует на мир живых. Со своей стороны и мир живых способен оказывать решительное влияние на участь покойников. Наконец, в мире ином в определенных случаях оказываются люди, которые умерли лишь на краткое время и затем возвращаются к жизни. Временно скончавшиеся, живые или ожившие мертвецы, загробное существование которых не имеет ничего общего с вечным сном и покоем, обмен вестями и услугами между этим и тем светом, -- как видим, между обоими мирами происходит напряженное общение».
Ф.Таубах в работе «Index Exemplorum» приводит около 240 примеров появления покойников в мире живых. Причем появления в физическом виде. О панибратстве двух миров замечательно свидетельствует средневековая история, приведенная в книге А.Я. Гуревича. Один пьяница нашел на кладбище череп и спьяну пригласил мертвеца к себе в гости. Череп отвечал: «Ступай вперед, я следом». В испуге бедняга заперся в своем доме, но мертвый гость, собственно, скелет, заставил его отпереть и, вымыв руки (какова деталь!), уселся за стол вместе со всеми. Он не ел и не пил и молчал, но, покидая дом, пригласил хозяина на восьмой день прийти туда, где они в первый раз повстречались. Все домашние были в ужасе и не знали, что делать. Пьяница покаялся в грехах и принял причастие, но был вынужден явиться на свидание. Внезапно налетевший ветер перенес его в чудесный пустой замок, где он повстречал за пиршественным столом того же покойника. Мертвец успокоил его: ничего дурного ему не будет причинено, но пусть впредь он так легкомысленно не ведет себя с умершими. О себе труп рассказал, что он был в том городе судьей, не заботился о Боге и любил выпить. Однако судил он справедливо, и Господь его пожалел. Затем ветер унес живого гостя домой, и его родные и близкие были поражены переменой: на руках и ногах его выросли ногти, подобные когтям орла, а испытанный им страх отпечатался на лице, которое почернело и выглядело ужасным.
Позднее, в XVII веке, рационализм погнал европейцев поверять алгеброй гармонию -- преодолевать страх смерти, страх загробного небытия с помощью математики. Голая вера, даже подпертая костылями Аристотелевой логики, хромала, оставляя чувство неудовлетворенности. Чем быстрее развивались естественные науки, чем больше был их успех в областях практической деятельности, тем сильнее хотелось использовать их для бегства от страха смерти. Символом такой философии может служить Спиноза, доказывающий существование Бога и совершенного добра при помощи математических аргументов.
Еще позднее, в эпоху Просвещения, человеческое сознание изображали как пустой сосуд, в который опыт вливает содержание жизни, в том числе и осмысление смерти. Психологические нюансы, естественно, зависели от мировоззренческой ориентации. Деисты, в отличие от христиан, отрицали изначальный грех (зло) человеческой природы, за который и следует расплата -- смерть. Напротив, считали они, человек от природы добр и только среда обитания, несовершенные общественные отношения толкают его в объятия знаменитой латинской пословицы «Человек человеку волк». А значит, смерть не является возмездием, можно не бояться ни смерти, ни адских мук, поскольку и Бог -- это не персонифицированное существо в ветхозаветном понимании, а, скорее, часовщик, который некогда соорудил часы-Вселенную, завел пружину нашего мира и, закончив работу... забыл о ней. Так же бесцеремонно отрицали святую Троицу и пантеисты, для которых Бог был растворен в каждой частице мира. Добавим сюда еще философский идеализм XVIII века -- и перед нами возникнет пестрая картина новой философии бытия и смерти. Философии, где, с одной стороны, человеку напоминали о том, что он является лишь «пищеводной трубой», так же как его меньшие братья, лишь «бесконечно более облагороженной» (Гердер), -- а с другой стороны, возводили «моральный закон во мне» в абсолют (Кант).
XIX век. Тут вам и Дарвин, и Карл Маркс, и Шопенгауэр, и Ницше. Господи, да кого только нет! А если добавить еще похмелье от Великой французской революции и наполеоновских войн, поневоле закружится голова. А если вспомнить, что последнюю ведьму сожгли в Испании в 1826 году, а в Мексике -- аж в 1860-м, то станет понятной фантастическая амплитуда века. Одни, подобно православному святому старцу Серафиму Саровскому, заранее изготовившему себе гроб собственными руками, относились к смерти как к привычному и даже радостному делу. Другие (французская актриса Сара Бернар) спали в гробу -- не из желания эпатировать публику, а просто так, не придавая этому особого значения. И в то же время философы эмоционального типа (неоэмпирики, точнее, психоэмпирики) не говорили -- вопили о смерти.
Среди этих воплей самый громкий принадлежал Артуру Шопенгауэру. Он полагал, что мир, основанный на стихийной, неведомо откуда взявшейся «воле к жизни», не достоин самого себя, ибо раздроблен на множество «маленьких воль», каждая из которых претендует на самообожествление. Так не честнее ли признаться в абсурде «войны всех против всех», в том, что наш мир -- не наилучший, а наихудший из возможных? Отсюда -- один шаг до идеи самоуничтожения.
«...Хотел того Шопенгауэр или не хотел, -- констатирует современный комментатор, -- но фактическим, реальным и -- главное -- действенным результатом, увенчавшим его философскую систему, оказалась специфическая формулировка проблемы смерти, им была сформулирована проблема «истинности» смерти, «подлинности» небытия, понятого как небытие вечно живущей Воли, -- эта проблема сменила традиционный в западной культуре вопрос об истинной жизни, который был дискредитирован тем, что сама жизнь была объявлена предельным воплощением всякой неистинности».
Один из наследников Шопенгауэра, Фридрих Ницше, мысли о смерти сжал в своих книгах, как пружину (она раскручивается до сих пор). Заменив волю к жизни волей к власти, он пытался таким образом преодолеть страх перед ватной стеной, отсекающей шум и ярость жизни. Смерть для него -- не аморфное существо, а катализатор действия, гениальный спарринг-партнер на ристалище мира, побуждающий человека напрягать все жизненные силы.
«Мысль о смерти, -- фиксирует Ницше свое состояние в сочинении «Веселая наука». -- Мне доставляет меланхолическое счастье жить в этом лабиринте улочек, потребностей, голосов: сколько наслаждения, нетерпения, ненасытности, сколько жаждущей жизни и опьянения жизнью обнаруживается здесь с каждым мгновением! И, однако, скоро настанет такой покой для всех этих шумящих, живущих, жаждущих жизни! Взгляните, как стоит за каждым его тень, его темный спутник!.. ...И все, все думают, что все, случившееся до сих пор, было ничем либо мало чем и что близкое будущее есть все: и отсюда эта спешка, этот крик, это самооглушение и самонадувательство! Каждый хочет быть первым в этом будущем, -- и все же только смерть и гробовая тишина есть общее для всех и единственно достоверное в нем! Как странно, что эта единственная достоверность и общность не имеет почти никакой власти над людьми и что они наиболее далеки от того, чтобы чувствовать себя братьями во смерти! Я бы охотно добавил что-нибудь к этому, чтобы сделать им мысль о жизни еще во сто крат достойнее размышления». (С этой идеей -- братства не в жизни, а в смерти -- перекликаются даже далекие от ницшеанства идеи современного ислама. Так, Гейдар Джемаль, руководитель Исламского независимого центра «Тавхид» (Москва), говорит: «Как Творец человека Бог является и его завершителем, то есть выступает внутри него как конец его индивидуального существования. Не естественно ли, что смерть человеку ближе, чем его жизнь?»)
Другой философ эмпирического склада, Лев Шестов, пенявший Ницше за пренебрежительный отзыв о смерти Сократа, всю жизнь любовно обхаживал проблему «естественности и неестественности» смерти. Гибель великого грека Шестов брал как пример «лобового» столкновения со смертью. Пытаясь восстановить внутреннее состояние Платона после вынужденного самоубийства Сократа, Шестов пишет: «...когда на наших глазах умирает учитель, соображения об естественности смерти и вообще об естественности едва ли кому могут прийти на ум. Тогда думаешь только о неестественном, о сверхъестественном. И разве может быть у нас уверенность, что естественное правомочнее и могущественнее сверхъестественного? Оно -- на первый взгляд -- постижимее, мыслимее, ближе. Но что толку и в первом взгляде, и в мыслимости, и в постижимости! Сократа-то ведь отравили, и его нет! Конечно, «естественное» не тревожит, легко переносится и приемлется, открыть же душу для сверхъестественного безмерно трудно. И только пред лицом великих ужасов душа решается сделать над собою то усилие, без которого ей никогда не подняться над обыденностью: безобразие и мучительность смерти заставляет нас все забыть, даже наши «самоочевидные истины», и идти за новой реальностью в те области, которые казались до того населенными тенями и призраками».
Любимец Шестова -- Платон, и чуть ли не за каждой странице своих сочинений он напоминает слова античного мыслителя о том, что философия есть приготовление к смерти. В конце концов, подобная игра на одной струне начинает надоедать и хочется перефразировать: смерть есть приготовление к философии. Впрочем, это и впрямь так. Энергия смерти (хаоса) питает жизнь (порядок). Недаром Хайдеггер считал смерть куда более важным явлением, чем жизнь, ибо она, смерть, и делает жизнь -- жизнью, персонифицирует ее. Наше бытие, по Хайдеггеру, -- это есть «бытие-к-смерти» (сравним с Кьеркегором: «болезнь к смерти»). Мысль глубокая и мелкая одновременно. Однако куда больше констатации нас интересует преодоление. А вот преодоления смерти Хайдеггер нам не обещает. Ибо если есть преодоление, то нет «самости» бытия, а есть только «несобственное», анонимное существование -- то, что христианин назвал бы «богорастворенностью», а буддист -- уходом в нирвану. Сие же никак не может устраивать самоосознающую личность с ее маниакальным антропоцентризмом.
Вообще, философы XX века страдали невероятным «ячеством». Они с мальчишеским азартом разрушали замки на песке, возведенные их предшественниками, и строили свои -- воздушные замки. Воздушные -- в том смысле, что терминология Хайдеггера, Ясперса, Сартра, Камю, Маркузе, Адорно и других построена на смысловых структурах, работающих на самое себя, не обеспеченных внеличностной семантикой. Это производство с замкнутым циклом, использующее для генерации новых идей собственные отходы (напоминаю, что я имею в виду не концепции, а терминологию). Как будто не было и нет великой теоремы Геделя о неполноте! (Ее с чистой совестью можно использовать и в сфере философского познания мира.)
Правда, некоторые философы (например, Сартр) призывали не к смирению перед смертью или бестрепетному постижению ее великого смысла, а к «вооруженному» сопротивлению. Это различие объясняется принципиальной разностью подходов к методу познания. Здесь уместно провести аналогию с актерским ремеслом. Вахтангов некогда учил актеров играть не «образ», а «отношение к образу». Так и философы разделяются на тех, кто исследует «образ бытия» (Платон, Гегель, Хайдеггер), и тех, кто исследует «отношение к образу бытия» (Шопенгауэр, Авенариус, Мах, Ницше, Сартр, Маркузе).
То, что для Хайдеггера было умозрительным анализом, онтологическим чертежом странного устройства, обозначенного как Homo sapiens, для Сартра с товарищи являлось болью, сгустком нервов, комком отчаяния.
Преодоление (постижение) смерти возможно путем эмоциональным (психотерапевтическим), социальным или путем умозрительного теоретизирования -- выбор за мыслителем.
Философские школы и течения XX века понятие смерти намертво увязали с понятием времени. Впрочем, о подобном говорили -- правда, в ином, моральном плане -- и писатели. «Memento mori» -- великое слово, -- размышлял Лев Толстой. -- Если бы мы помнили то, что мы умрем, вся жизнь наша получила бы совсем другое назначение. Человек, зная, что он умрет через полчаса, не будет делать ни пустого, ни глупого, ни, главное, дурного в эти полчаса. Но полвека, которые, может быть, отделяют тебя от смерти, разве не то же, что полчаса? Перед смертью и перед настоящим времени нет».