Автор работы: Пользователь скрыл имя, 27 Января 2012 в 06:55, реферат
Аввакум Петрович (1620 или 1621-1682 годах), глава старообрядчества и идеолог раскола в православной церкви, протопоп, писатель. В 1646-1647 годах член "Кружка ревнителей благочестия". Выступил против реформы Никона. Сослан с семьей в 1653 году в Тобольск, затем в Даурию. В 1663 возвращен в Москву, продолжал борьбу с официальной церковью. В 1664 сослан в Мезень. В 1666-1667 годахосужден на церковном соборе и сослан в Пустозерск, где 15 лет провел в земляной тюрьме, написал "Житие" и многие другие сочинения.
А я, на небо глядя, кричю: «господи, спаси! господи, помози!» И божиею волею прибило к берегу нас. Много о том говорить! На другом дощенике двух человек сорвало, и утонули в воде. По сем, оправяся на берегу, и опять поехали вперед. Егда приехали на Шаманской порог, навстречю приплыли люди иные к нам, а с ними две вдовы — одна лет в 60, а другая и больши: пловут пострищись в монастырь. А он, Пашков, стал их ворочать и хочет замуж отдать. И я ему стал говорить: “По правилам не подобает таковых замуж давать”. И чем бы ему, послушав меня, и вдов отпустить, а он вздумал мучить меня, осердясь. На другом, Долгом, пороге стал меня из дощеника выбивать: “Для-де тебя дощеник худо идет! Еретикде ты! Поди-де по горам, а с казаками не ходи!” О, горе стало! Горы высокая, дебри непроходимыя, утес каменной, яко стена стоит, и поглядеть — заломя голову! В гoрах тех обретаются змеи великие; в них же витают гуси и утицы — перие красное, вороны черные, а галки серые; в тех же горах орлы, и соколы, и кречаты, и курята индейские [индейки], и бабы [пеликаны], и лебеди, и иные дикие, многое множество, — птицы разные. На тех же горах гуляют звери многие дикие: козы, и олени, и изубри, и лоси, и кабаны, волки, бараны дикие — вo очию нашу, а взять нельзя! На те горы выбивал меня Пашков со зверьми, и со змиями, и со птицами витать. И аз ему малое писанейце написал, сице начало: “Человече! Убой ся бога, седящаго на херувимех и иризирающаго в бездны, его же трепещут небесныя силы и вся тварь со человеки, един ты презираешь и неудобство показуешь”,— и прочая: там многонько писано; и послал к нему. А се бегут человек с пятьдесят: взяли мой дощеник и помчали к нему, — версты три от него стоял. Я казакам каши наварил да кормлю их; и оне, бедные, и едят и дрожат, а иные, глядя, плачут на меня, жалеют по мне. Привели дощеник; взяли меня палачи, привели перед него. Он со шпагою стоит и дрожит; начал мне говорить: “Поп ты или роспоп? [расстрига]” И аз отвещал: “Аз есмь Аввакум протопоп; говори: что тебе дела до меня?” Он же рыкнул, яко дивий зверь, и ударил меня по щоке, таже по другой, и паки в голову, и сбил меня с ног и, чекан ухватя, лежачева по спине ударил трижды и, разболокши, по той же спине семьдесят два удара кнутом.
А я говорю: “Господи, Исусе Христе, сыне божий,— помогай мне!” Да то ж, да то ж беспрестанно говорю. Так горько ему, что не говорю: “Пощади!” Ко всякому удару молитву говорил, да осреди побой вскричал я к нему: “Полно бить-тово!” Так он велел перестать. И я промолыл ему: “Зa что ты меня бьешь? Ведаешь ли?” И он паки велел бить по бокам, и отпустили. Я задрожал да и упал. И он велел меня в казенной дощеник оттащити: сковали руки и ноги и на беть [перекладину] кинули. Осень была, дождь на меня шел, всю нощь под капелию лежал… Наутро кинули меня в лотку и напредь повезли. Егда приехали к порогу, к самому большему, Падуну,— река о том месте шириною с версту, три залавка [уступа] чрез всю реку зелот круты, не воротами што попловет, ино в щепы изломает, — меня привезли под порог. Сверху дождь и снег, а на мне на плеча накинуто кафтанишко просто; льет вода по брюху и по спине, — нужно было гораздо. Из лотки вытаща, по каменью скована окол порога тащили… По сем привезли в Бражкой [Братский] острог и в тюрьму кинули, соломки дали. И сидел до Филипова поста в студеной башне; там зима в те поры живет, да бог грел и без платья. Что собачка в соломке лежу: коли накормят, коли нет. Мышей много было, я их скуфьею бил, — и батошка не дадут дурачки! Все на брюхе лежал: спина гнила. Блох да вшей было много. Хотел на Пашкова кричать: “Прости!” — да сила божия возбранила, — велено терпеть. Перевел меня в теплую избу, и я тут с аманатами и собаками жил скован зиму всю.
А жена с детьми верст с дватцеть была сослана от меня. Баба ея Ксенья мучила зиму ту всю — и лаяла да укоряла. Сын Иван — невелик был — прибрел ко мне побывать после Христова рождества, и Пашков велел кинуть в студеную тюрьму, где я сидел: начевал милой и замерз было тут. И на утро опять велел к матери протолкать. Я ево и не видал. Приволокся к матери — руки и ноги ознобил. На весну паки поехали впредь. Запасу небольшое место осталось, а первой разграблен весь: и книги, и одежда иная отнята была, а иное и осталось. На Байка- лове море паки тонул. По Хилке по реке заставил меня лямку тянуть: зело нужен ход ею был, — и поесть было неколи, нежели спать. Лето целое мучилися. От водяныя тяготы люди изгибали, а у меня ноги и живот синь был. Два лета в водах бродили, а зимами чрез волоки волочилися. На том же Хилке в третьее тонул. Барку от берегу оторвало водою, — людские стоят, а мою ухватило да и понесло! Жена и дети остались на берегу, а меня сам-друг с кормщиком помчало. Вода быстрая, переворачивает барку вверх боками и дном; а я на ней ползаю, а сам кричю: “Владычице, помози! Упование, не утопи!” Иное ноги в воде, а иное выползу наверх. Несло с версту и больши; да люди переняли. Все розмыло до крохи! Да што петь [ведь] делать, коли Христос и пречистая богородица изволили так? Я, вышед из воды, смеюсь; а люди — те охают, платье мое по кустам развешивая, шубы отласные и тафтяные, и кое-какие безделицы тое много еще было в чемоданах да в сумах; все с тех мест перегнило — наги стали. А Пашков меня же хочет опять бить: “Ты-де над собою делаешь за посмех!” И я паки свету-богородице докучать: “Владычице, уйми дурака тово!” Так она-надежа уняла: стал по мне тужить. Потом доехали до Иргеня озера: волок тут, — стали зимою волочитца. Моих работников отнял, а иным у меня нанятца не велит.
А дети маленьки были, едоков много, а работать некому: один бедной горемыка-протопоп нарту сделал и зиму всю волочился за волок. У людей и собаки в подпряшках, а у меня не было; одинова лишо двух сынов, — маленьки еще были, Иван и Прокопей, — тащили со мною, что кобельки, за волоr нарту. Волок — верст со сто: насилу, бедные, и перебрели. А протопопица муку и младенца за плечами на себе тащила: а дочь Огрофена брела, брела, да на нарту и взвалилась, и братья ея со мною помаленьку тащили. И смех и горе, как помянутся дние оны: робята те изнемогут и на снег повалятся, а мать по кусочку пряничка им даст, и оне, съедши, опять лямку потянут; и коекак перебилися волок, да под сосною и жить стали, что Авраам у дуба мамврийска. Не пустил нас и в засеку Пашков сперва, дондеже натешился, и мы неделюдругую мерзли под сосною с робяты одны, кроме людей, на бору, и потом в засеку пустил и указал мне место. Так мы с робяты отгородились, балаганец сделав, огонь курили и как до воды домаялись. Весною на плотах по Ингоде реке поплыли на низ. Четвертое лето от Тобольска плаванию моему. Лес гнали хоромной и городовой. Стало: нечева есть; люди учали с голоду мереть и от работныя водяныя бродни. Река мелкая, плоты тяжелые, приставы немилостивые, палки большие, батоги суковатые, кнуты острые, пытки жестокие — огонь да встряска [пытка на дыбе с прижиганием огнём], люди голодные: лишо станут мучить — ано и умрет! И без битья насилу человек дышит, с весны по одному мешку солоду дано на десять человек на все лето, да петь работай, никуды на промысл не ходи; и верьбы, бедной, в кашу ущипать сбродит — и за то палкой по лбу: не ходи, мужик, умри на работе! Шестьсот человек было, всех так-то перестроил. Ох, времени тому! Не знаю, как ум у него отступился. У протопопице моей однарятка [однобортный кафтан] московская была, не сгнила, — порусскому рублев в полтретьяцеть [двадцать пять] и больши, по тамошнему — дал нам четыре мешка ржи за нея, и мы год-другой тянулися, на Нерче реке живучи, с травою перебиваючися. Все люди с голоду поморил, никуды не отпускал промышлять, — осталось небольшое место; по степям скитающеся и по полям, траву и корение копали, а мы — с ними же; а зимою — сосну [cосновую кору]; а иное кобылятины бог даст, и кости находили от волков пораженных зверей, и что волк не доест, мы то доедим. А иные и самых озяблых ели волков, и лисиц, и что получит — всякую скверну.
Кобыла жеребенка родит, а голодные втай и жеребенка и место скверное кобылье съедят. А Пашков, сведав, и кнутом до смерти забьет. И кобыла умерла, — все извод взял, понеже не по чину [не как положено] жеребенка тово вытащили из нея: лишо голову появил, а оне и выдернули, да и почали кровь скверную есть. Ох, времени тому! И у меня два сына маленьких умерли в нуждах тex, а с прочими, скитающеся по горам и по острому каменею, наги и боси, травою и корением перебивающеся, кое-как мучился. И сам я, грешной, волею и неволею причастен кобыльим и мертвечьим звериным и птичьим мясам. Увы грешной душе! Кто даст главе моей воду и источник слез, да же оплачу бедную душу свою, юже зле погубих житейскими сластьми? Но помогала нам по Христе боляроня, воеводская сноха, Евдокея Кириловна, да жена ево, Афонасьева, Фекла Симеоновна: оне нам от смерти голодной тайно давали отраду, без ведома ево, — иногда пришлют кусок мясца, иногда колобок, иногда мучки и овсеца, колько сойдется, четверть пуда и гривенку-другую, а иногда и полпудика накопит и передаст, а иногда у коров корму из корыта нагребет. Дочь моя, бедная горемыка Огрофена, бродила втай к ней под окно. И горе, и смех! Иногда робенка погонят от окна без ведома бояронина, а иногда и многонько притащит. Тогда невелика была; а ныне уж ей 27 годов, девицею, бедная моя, на Мезени, с меньшими сестрами перебиваяся кое-как, плачючи живут. А мать и братья в земле закопаны сидят [в земляной тюрьме]… Было в Даурской земле нужды великие годов c шесть и семь, а во иные годы отрадило. А он, Афонасей, наветуя мне, беспрестанно смерти мне искал… Таже с Нерчи реки паки назад возвратилися к Русе.
Пять недель по льду голому ехали на нартах. Мне под робят под рухлишко дал две клячки, а сам и протопопица брели пеши, убивающеся о лед. Страна варварская, иноземцы немирные; отстать от лошадей не смеем, а за лошедьми не поспеем, голодные и томные люди. Протопопица бедная бредет-бредет, да и повалится — кольско гораздо! В ыную пору, бредучи, повалилась, а иной томной же человек на иея набрел, ту же и повалился; оба кричат, а встать не могут. Мужик кричит: “Матушка, государыня, прости!” А протопопица кричит: “Что ты, батько, меня задавил?” Я пришол, — на меня, бедная, пеняет, говоря: “Долго ли муки сея, протопоп, будет?” И я говорю: “Марковна, до самыя смерти!” Она же, вздохня, отвещала: “Добро, Петрович, ино еще побредем”. Курочка у нас черненька была; по два яичка на день приносила робята на пищу, божиим повелением нужде нашей помогая; бог так строил. На нарте везучи, в то время удавили по грехом. И нынеча мне жаль курочки той, как на разум прийдет. Ни курочка, ни што чудо была: во весь год по два яичка на день давала; сто рублев при неи плюново дело, железо! А та птичка одушевлена, божие творение, нас кормила, а сама с нами кашку сосновую из котла тут же клевала, или и рыбки прилучится, и рыбку клевала; а нам против того по два яичка на день давала. Слава богу, вся строившему благая! А не просто нам она и досталася.
У боярони куры все переслепли и мереть стали; так она, собравши в короб, ко мне их прислала, чтоб-де батько пожаловал — помолился о курах. И я-су подумал: кормилица то есть наша, детки у нея, надобно ей курки. Молебен пел, воду святил, куров кропил и кадил; потом в лес сбродил, корыто им сделал, из чево есть, и водою покропил, да к ней все и отслал. Куры божиим мановением исцелели и исправилися по вере ея. От тово-то племяни и наша курочка была… Таже приволоклись паки на Иргень озеро. Бояроня пожаловала, — прислала сковородку пшеницы, и мы кутьи наелись. Кормилица моя была Евдокея Кириловна... А опосле того вскоре хотел меня пытать; слушай, за что. Отпускал он сына своего Еремея в Мунгальское царство воевать, — казаков с ним 72 человека да иноземцов 20 человек, — и заставил иноземца шаманить, сиречь гадать: удаст ли ся им и с победою ли будут домой? Волхв же той, мужик, близ моего зимовья привел барана живова в вечер и учал над ним волховать, вертя ево много, и голову прочь отвертел и прочь отбросил. И начал скакать, и плясать, и бесов призывать, и, много кричав, о зем лю ударился, и пена изо рта пошла. Беси давили ево, а он спрашивал их: “Удастся ли поход?” И беси сказали: “С победою великою и с богатством большим будете назад”. И воеводы ради, и все люди, радуяся, говорят: “Богаты приедем!” ...А я, окаянной... во хлевине своей кричал с воплем ко господу: “Послушай мене, боже! Послушай мене, царю небесный, свет, послушай меня! Да не возвратится вспять ни един от них, и гроб им там устроиши всем, приложи им зла, господи, приложи, и погибель им наведи, да не сбудется пророчество дьявольское!”
И много тово было говорено. И втайне о том же бога молил. Сказали ему, что я так молюсь, и он лишо излаял меня. Потом отпустил с войским сына своего. Ночью поехали по звездам. В то время жаль мне их: видит душа моя, что им побитым быть, а сам таки на них погибели молю. Иные, приходя, прощаются ко мне, а я им говорю: “Погибнете там!” Как поехали, лошади под ними взоржали вдруг, и коровы тут взревели, и овцы и козы заблеяли, и собаки взвыли, и сами иноземцы, что собаки, завыли; ужас на всех напал. Еремей весть со слезами ко мне прислал: чтоб батюшко-государь помолился за меня. И мне ево стало жаль. А се друг мне тайной был и страдал за меня. Как меня кнутом отец ево бил, и стал разговаривать отцу, так со шпагою погнался за ним. А как приехали после меня на другой порог, на Падун, 40 дощеников все прошли в ворота, а ево, Афонасьев, дощеник, — снасть добрая была, и казаки все шесть сот промышляли о нем, а не могли взвести, — взяла силу вода, паче же рещи — бог наказал! Стащило всех в воду людей, а дощеник на камень бросила вода; чрез ево льется, а в нево не идет. Чюдо, как то бог безумных тех учит! Он сам на берегу, бояроня в дощенике. И Еремей стал говорить: “Батюшко, за грех наказует бог! Напрасно ты протопопа тово кнутом тем избил; пора покаятца, государь!” Он же рыкнул на него, яко зверь, и Еремей, к сосне отклонясь, прижав руки, стал, а сам, стоя, “господи, помилуй!” говорит. Пашков же, ухватя у Малова колешчатую пищаль [ружьё с колесным замком], — никогда не лжет, — приложася на сына, курок спустил, и божиею волею осеклася пищаль. Он же, поправя порох, опять спустил, и паки осеклась пищаль. Он же и в третьи так же сотворил, пищаль и в третьих осеклася же. Он ее на землю и бросил. Малой, подняв, на сторону спустил — так и выстрелила! А дощеник единаче на камени под водою лежит. Сел Пашков на стул, шпагою подперся, задумався, и плакать стал, а сам говорит: “Согрешил, окаянной, пролил кровь неповинну, напрасно протопопа бил; за то меня наказует бог!” Чюдно, чюдно! По писанию: яко косен [медлителен] бог во гнев, а скор на послушание, — дощеник сам, покаяния ради, сплыл с камени и стал носом против воды; потянули, он и взбежал на тихое место тотчас. Тогда Пашков, призвав сына к себе, промолыл ему: “Прости, барте [пожалуйста], Еремей, — правду ты говоришь!” Он же, прискоча, пад, поклонился отцу и рече: “Бог тебя, государя, простит! Я пред богом и пред тобою виноват!” И взяв отца под руку, и повел. Гораздо Еремей разумен и добр человек: уж у него и своя седа борода, и гораздо почитает отца и боится его. Да по писанию и надобе так: бог любит тех детей, которые почитают отцов. Виждь, слышателю, не страдал ли нас ради Еремей, паче же ради Христа и правды его? А мне сказывал кормщик ево, Афонасьева, дощеника, — тут был, — Григорей Тельной. На первое возвратимся. Откель же отошли, поехали на войну. Жаль стала Еремея мне: стал владыке докучать, чтоб ева пощадил. Ждали их с войны, — не бывали на срок. А в те поры Пашков меня и к себе не пускал. Во един от дней учредил застенок и огнь росклал — хочет меня пытать. Я ко исходу душевному и молитвы проговорил; ведаю ева стряпанье, — после огня тово мало у него живут. А сам жду по себя и, сидя, жене плачущей и детям говорю: “Воля господня да будет! Аще живем, господеви живем; аще умираем, господеви умираем”. А се и бегут по меня два палача. Чюдно дело господне и неизреченны судьбы владычня! Еремей ранен сам-друг дорошкою мимо избы и двора моева едет, и палачей вскликал и воротил с собою. Он же, Пашков, оставя застенок, к сыну своему пришел, яко пьяной с кручины. И Еремей, поклоняся со отцем, вся ему подробну возвещает: как войско у него побили все без остатку, и как eвo увел иноземец от мунгальских людей по пустым местам, и как по каменным горам в лесy, не ядше, блудил седмь дней, — одну съел белку, — и как моим образом человек ему во сне явился и, благословя ево, указал дорогу, в которую страну ехать; он же, вскоча, обрадовался и на путь выбрел. Eгда он отцу рассказывает, а я пришел в то время поклонитися им. Пашков же, возвед очи свои на меня,— слово в слово что медведь морской белой, жива бы меня проглотил, да господь не выдаст! — вздохня, говорит: “Так-то ты делаешься Людей тех погубил сколько!” А Еремей мне говорит: “Батюшко, поди, государь, домой! Молчи для Христа!” Я и пошел. Десеть лет он меня мучил, или я ево — не знаю; бог разберет в день века. Перемена ему пришла …». Размолвка с царём и удаление Никона с патриаршего престола (1666) стали на руку противникам его новшеств. Они заговорили смелее, чем прежде. Самый рьяный из ревнителей старины, А., был возвращён из Сибири в Москву: «…И мне грамота: велено ехать на Русь. Он [Пашков] поехал, а меня не взял; умышлял во уме своем. “Хотя-де один и поедет, и ево-де убьют иноземцы”. Он в дощениках со оружием и с людьми плыл, а слышал я, едучи, от иноземцев дрожали и боялись. А я, месяц спустя после ево, набрав старых, и больных, и раненых, кои там негодны, человек с десяток, да я с женою и с детьми — семнатцеть нас человек, в лотку севше, уповая на Христа и крест поставя на носу, поехали, амо же бог наставит, ничево не бояся. Книгу Кормчию дал прикащику, и он мне мужика кормщика дал. Да друга моего выкупил, Василия, которой там при Пашкове на людей ябедничал и крови проливал и моея головы искал; в ыную пору, бивше меня, на кол было посадил, да еще бог сохранил! А после Пашкова хотели ево казаки до смерти убить. И я, выпрося у них Христа ради, а прикащику выкуп дав, на Русь ево вывез, от смерти к животу, — пускай ево, беднова! — либо покаятся о гресех своих. Да и другова такова же увез замотая. Сего не хотели мне выдать; а он ушел в лес от смерти и, дождався меня на пути, плачючи, кинулся мне в карбас. Ано за ним погоня! Деть стало негде. Я-су,— простите! — своровал: ...спрятал ево, положа на дно в судне, и постелею накинул, и велел протопопице и дочери лечи на ново. Везде искали, а жены моей с места не тронули, — лишо говорят: “Матушка, опочивай ты, и так ты, государыня, горя натерпелась!”
А я, — простите бога ради, — лгал в те поры и cказывал: “Нет ево у меня!” — не хотя eго на смерть выдать. Поискав, да и поехали ни с чем; а я ево на Русь вывез… Прикащик же мучки гривенок с тритцеть дал, да коровку, да овечок пять-шесть, мясцо иссуша; и тем лето питалися, пловучи. Доброй прикащик человек, дочь у меня Ксенью крестил. Еще при Пашкове родилась, да Пашков не дал мне мира и масла, так не крещена, долго была, — после ево крестил… Поехали из Даур, стало пищи скудать, и с братиею бога помолили, и Христос нам дал изубря, большова зверя, — тем и до Байкалова моря доплыли. У моря русских людей наехала станица соболиная, рыбу промышляет; рады, миленькие, нам, и с карбасом нас, с моря ухватя, далеко на гору несли Тереньтьюшко с товарищи; плачют, миленькие, глядя на нас, а мы на них. Надавали пищи, сколько нам надобно: осетров с сорок свежих перед меня привезли, а сами говорят: “Вот, батюшко, на твою часть бог в запоре [приспособление для отлова рыбы] нам дал, — возьми себе всю!” Я, поклонясь им и рыбу благословя, опять им велел взять: “На што мне столько?” Погостя у них, и с нужду запасцу взяв, лотку починя и парус скропав, чрез море пошли. Погода окинула на море, и мы гребми перегреблись: не больно о том месте широко — или со сто, или с осьмдесят верст. Егда к берегу пристали, восстала буря ветренная,и на берегу насилу место обрели от волн. Около ево горы высокие, утесы каменные и зело высоки, — двадцеть тысящ верст и больши волочился, а не видал таких нигде. Наверху их полатки и повалуши [башни], врата и столпы, ограда каменная и дворы, — все богоделанно. Лук на них ростет и чеснок, — больши романовскаго луковицы, и сладок зело. Там же ростут и конопли богорасленныя, а во дворах травы красныя, и цветны и благовонны гораздо. Птиц зело много, гусей и лебедей, — по морю, яко снег, плавают. Рыба в нем осетры, и таймени, стерледи, и омули, и сиги, и прочих родов много. Вода пресная, а нерпы и зайцы великия [тюлени] в нем: во окиане-море большом, живучи на Мезени, таких не видал. А рыбы зело густо в нем; осетры и таймени жирни гораздо, — нельзя жарить на сковороде: жир все будет… В Енисейске зимовал; и паки, лето плывше, в Тобольске зимовал. И до Москвы едучи, по всем городам и по селам, во церквах и на торгах кричал, проповедая слово божие, и уча, и обличая безбожную лесть. Таже приехал к Москве. Три годы ехал из Даур, а туды волокся пять лет против воды; на восток все везли, промежду иноземских орд и жилищ. Много про то говорить! Бывал и в ыноземских руках. На Оби великой реке предо мною 20 человек погубили християн, а надо мною думав, да и отпустили совсем. Паки на Иртише реке собрание их стоит: ждут березовских наших с дощеником и побить. А я, не ведаючи, и приехал к ним и, приехав, к берегу пристал: оне с луками и обскочили нас. Я-су, вышед, обниматца с ними, што с чернцами, а сам говорю: “Христос со мною, а с вами той же!” И оне до меня и добры стали, и жены своя к жене моей привели. Жена моя также с ними лицемеритца, как в мире лесть совершается; и бабы удобрилися. И мы то уже знаем: как бабы бывают добры, так и все о Христе бывает добро. Спрятали мужики луки и стрелы своя, торговать со мною стали — медведен я у них накупил [залежалый товар], — да и отпустили меня. Приехав в Тоболеск, сказываю; ино люди дивятся тому, понеже всю Сибирь башкирцы с татарами воевали тогда. А я, не разбираючи, уповая на Христа, ехал посреде их. Приехал на Верхотурье, — Иван Богданович Камынин, друг мой, дивится же мне: ”Как ты, протопоп, проехал?”».