Автор работы: Пользователь скрыл имя, 24 Ноября 2011 в 15:13, реферат
Федор Михайлович Достоевский принадлежит столько же литературе, сколько и философии. Ни в чем это не выражается с большей яркостью, как в том, что он доныне вдохновляет философскую мысль. Комментаторы Достоевского продолжают реконструировать его идеи, — и само разнообразие этих комментарий зависит не от какой-либо неясности у Достоевского в выражении его идей, а, наоборот, от сложности и глубины их. Конечно, Достоевский не является философом в обычном и банальном смысле этого слова, — у него нет ни одного чисто-философского сочинения. Он мыслит как художник, — диалектика идей воплощается у него в столкновениях и встречах “героев”.
Люди являются для Петра Верховенского своеобразным "материалом, который надо организовать" для какого-то невнятного прогресса ("вернее перескочить через канавку"). Один из персонажей характеризует его тайное желание как необходимость "сомкнуться и завести кучки с единственною целию всеобщего разрушения, под тем предлогом, что как мир ни лечи, все не вылечить, а срезав радикально сто миллионов голов и тем облегчив себя, можно вернее перескочить через канавку..." 5 (II, 7, 381).
Теоретическим служением человечеству, которое оборачивается на деле его духовным и физическим уничтожением и в основе которого лежит презрительное разделение людей на имеющих право "гениев" и бесправную "толпу", заняты в романе и "бесенята" наподобие Лямшина и Шигалева. Последний предлагает в виде конечного разрешения вопроса - разделение человечества на две неравные части. "Одна десятая доля получает свободу личности и безграничное право над остальными девятью десятыми. Те же должны потерять личность и обратиться вроде как в стадо и при безграничном повиновении достигнуть рядом перерождений первобытной невинности, вроде как бы первобытного рая, хотя, впрочем, и будут работать..." (II, 7, 379).
В магнитном поле воздействия "главного беса" находятся не только теоретики-идеологи "ученой" и "прогрессивной" жизни. "Мутное" влияние его принципа "всеобщего разрушения для добрых окончательных целей" (этот принцип относится Липутиным к Кириллову, но характеризует и Петра Верховенского) испытывают опасающиеся отстать от моды и прослыть ретроградными "либеральствующая" губернаторша Лембке и заигрывающий с молодежью писатель-западник Кармазинов, добрый и застенчивый, но одновременно беспощадно жестокий Эркель и разбойник Федька Каторжный, и юродствующий капитан Лебядкин, и исполненный "светлых надежд" Виргинский. Столь непохожих друг на друга персонажей объединяет духовная рыхлость и разной степени неотчетливость в понимании иерархии нравственных ценностей, различении добра и зла и соответственно в осознании истинных целей и средств безудержного нигилиста, раскинувшего сети сплетен и интриг, поджогов и убийств, скандалов и богохульств. Подлинные же его интересы наводят Степана Трофимовича на непростые обобщающие вопросы: "почему это все эти отчаянные социалисты и коммунисты в то же время и такие неимоверные скряги, приобретатели, собственники, и даже так, что чем больше он социалист, чем дальше пошел, тем сильнее и собственник... почему это?"
Недоумения Верховенского- старшего, отца "главного беса" и воспитателя "инфернального" Ставрогина, отражают непонимание тех законов, по которым снижаются, изменяются и перерождаются исповедуемые им самим и неопределенные в своей реальной сущности абстрактно гуманистические идеи. "Вы представить не можете, - патетически провозглашает он, - какая грусть и злость охватывает всю вашу душу, когда великую идею, вами давно уже и свято чтимую, подхватят неумелые и вытащат к таким же дуракам, как и сами, на улицу, и вы вдруг встречаете ее уже на толкучем, неузнаваемую, в грязи, поставленную нелепо, углом, без пропорции, без гармонии, игрушкой у глупых ребят! Нет! В наше время было не так, и мы не к тому стремились. Нет, нет, совсем не к тому. Я не узнаю ничего... Наше время настанет опять и опять направит на твердый путь все шатающееся теперешнее. Иначе что же будет?..." (II, 7, 25).
Сам Степан Трофимович наиболее ярко выражает в романе собирательные черты русских западников и типизирует особенности мировоззрения, умонастроения и психического склада "либералов-идеалистов" 1840-х годов. Рассказчик отмечает, что он "некоторое время принадлежал к знаменитой плеяде иных прославленных деятелей нашего прошедшего поколения... его имя многими тогдашними торопившимися людьми произносилось чуть не наряду с именами Чаадаева, Белинского, Грановского и только что начинавшегося за границей Герцена" (II, 7, 8).
Внешнему
и внутреннему облику, мыслям, чувствам,
желаниям Степана Трофимовича
Такое расплывчатое, теряющее свои границы, раздвоение ("всежизненная беспредметность и нетвердость во взглядах и в чувствах") соответствует неотчетливости и неконкретности содержания тех высоких задач, которые проповедует "учитель" представителям молодого поколения и которые слегка иронически характеризуются рассказчиком: "много музыки, испанские мотивы, мечты всечеловеческого обновления, идея вечной красоты, Сикстинская Мадонна, свет с прорезями тьмы..." (II, 7, 27).
Вместе с тем из ауры этого идейно-социально-эстетического смешения вырисовываются отдельные контуры. Так, преклонение перед красотой и искусством как неким высоким состоянием человека, противопоставляемым им позитивизму и утилитаризму "детей", сочетается у Степана Трофимовича с мыслями о "вреде религии", о ".бесполезности и комичности слова "отечество", о бесплодности русской культуры: "я и всех русских мужичков отдам в обмен за одну Рашель". Для Верховенского- отца, как и для капитана Лебядкина, заявлявшего, что Россия представляет собою "игру природы, а не ума", родная страна также "есть слишком великое недоразумение, чтобы нам его разрешить, без немцев и труда".
По замыслу Достоевского, непонимание России, ее исторических достижений и духовных ценностей, безусловное подражание западным традициям без анализа всех (не только положительных, но и отрицательных) вытекающих отсюда последствий создавали благоприятные условия как для заимствования "коротких" и туманных идей, так и для их последующего сниженного преображения. И "отцы", и "дети", несмотря на очевидное вэаимонепонимание и разрыв между поколениями, ощущают общую зыбкую почву, не только отталкиваются, но и притягиваются друг к другу. "Ученики" снисходительно относились к "высшему либерализму" Степана Трофимовича, т. е. "русской либеральной болтовне" "без всякой цели" и с жаром аплодировали "милому" и "умному" вздору. Со своей стороны, "учитель" с подозрением внимал требованиям "новых людей" об уничтожении собственности, семьи, священства, но не мог не соблазниться их общим "прогрессивным" пафосом, благородной стойкостью их отдельных представителей. "Ясно было, - в очередной раз недоумевает Степан Трофимович, - что в этом сброде новых людей много мошенников, но несомненно было, что много и честных, весьма даже привлекательных лиц, несмотря на некоторые все-таки удивительные оттенки. Честные были гораздо непонятнее бесчестных и грубых; но неизвестно было, кто у кого в руках" (II, 7, 23).
Эта глубочайшая проблема внешнего конфликта и внутренней родственности "честности" и "мошенничества", прекраснодушного либерализма и человеконенавистнического деспотизма, формальной законности и нравственного беззакония, свободы и анархии, неосуществимой "мечты" и реального насилия была подмечена и Тютчевым, писавшим в связи с переворотом Наполеона III: "Он, конечно, мошенник, но подбитый утопистом, как и следует представителю революционного начала. И эта примесь дает ему такую огромную силу над современностью" (Старина и Новизна. Пг., 1916. кн. 21. с. 249).
В конце романа ироническое освещение образа Верховенского- старшего дополняется драматическими интонациями, когда он выходит в "последнее странствование", осознает трагическую оторванность своего поколения от народа и его духовных ценностей, стремится проникнуть в сокровенную суть Евангелия. В самой возможности такого "странствования" писатель видит залог подлинного возрождения своего героя, доверяет ему авторское истолкование эпиграфа романа, вкладывает в его уста мысль апостольского послания о любви как могущественной силе и венце бытия.
Таким образом, Достоевский предполагает и такой выход из неопределенного великодушия "чистого и идеального" западничества "отцов", хотя в действительности "верховенство" оказалось на стороне тенденций "нечистого" нигилизма "детей". Кстати, сама фамилия героев несет в произведении определенную смысловую нагрузку. В записной тетради автор отмечает, что отец постоянно "пикируется с сыном верховенством".
Однако подобное развитие истории, сами дружественно-враждебные отношения "отцов" и "детей", разногласия и преемственность разных поколений производны для Достоевского от более скрытого и менее поддающегося формулированию метафизического состояния безверия и расхристанности, которое в его время все более овладевало сердцами и умами людей. В одном из писем он подчеркивал, что хотя нечаевская история и ее обобщенно-памфлетное изображение находятся на переднем плане романа, все это тем не менее "только аксессуар и обстановка" поступков действительно главного героя.
В
представлении писателя-
Главным губительным следствием разрыва высшего слоя общества с "почвой" и "землей" Достоевский считал потерю живых связей с традициями и преданиями, сохраняющими атмосферу непосредственной христианской веры. Образ Ставрогина как бы сгущает и обнажает духовно-психологические и идейно-поведенческие результаты той ситуации современного мира, в которой, если воспользоваться известными словами Ницше, "Бог умер". Сам он так формулирует свою коренную проблему: "Чтобы сделать соус из зайца, надо зайца, чтобы уверовать в Бога, надо Бога". По словам Достоевского, Ставрогин предпринимает "страдальческие судорожные усилия, чтобы обновиться и вновь начать верить. Рядом с нигилистами это явление серьезное. Клянусь, что оно существует в действительности. Это человек не верующий вере наших верующих и требующий веры полной совершенно иначе".
Отсутствие
непосредственно-
В результате Ставрогин оказался словно распятым (сама его фамилия происходит от греческого слова крест) между безмерной жаждой абсолюта и столь же безмерной невозможностью его достижения. Отсюда его "вековечная, священная тоска" и байроническая пресыщенность, предельная расколотость сердца и ума, как бы симметричное, равновеликое тяготение к добру и злу, безысходная борьба "подвига" и "ужасных страстей", что и предопределило "поэмные", трагедийные измерения произведения.
Нравственная раздвоенность, "ненасытимая жажда контраста", привычка к "противучувствиям" превращают искания одаренной и бесстрашно волевой личности в чреду вольных и невольных злодейств, в "насмешливую" и "угловую" жизнь. "Пробы" и "срывы" Ставрогина - и на этом автор ставит особый акцент - испытывают опять-таки давление рассудочного "ножа", носят скорее экспериментальный, нежели естественный характер, ни аргументами "за", ни доказательствами "против" не убеждают его в существовании Бога, а потому не вовлекают сердце в органическую область совести, покаяния и любви. Напротив, подобные эксперименты окончательно выхолащивают человеческие чувства, опустошают душу, делают Ставрогина похожим на "восковую фигуру" с "омертвелой маской" вместо лица. Крайняя раздвоенность и предельное равнодушие ("ни холоден, ни горяч") захватывают и идейные увлечения главного героя, который поровну "распределяет" парадоксально сочетающиеся в нем устремления и метания, с одинаковой убежденностью и почти одновременно проповедует взаимоисключающие учения - православие Шатову и атеизм Кириллову. И тот, и другой видят в Ставрогине идейного "отца", сполна претерпевают в судьбе неизгладимое влияние расколотого сознания "учителя".